Image


 
Все дело в источнике света...


image
Пришел поэт и рассказал: «В одном северном королевстве, где два моря встречаются на песчаной косе и справляют танец целующихся волн, одиноко возвышается церковь с корабликом под потолком. Она стоит на песке, под которым погребена более древняя церковь. Ее занесло штормами, приливами, и люди не стали ее откапывать. И так потому случилось, что сменилась какая-то вера или что-то сменилось в вере, но до сих пор из-под этих песков временами доносится звон».

Другой поэт рассказал, что когда-то в украинской степи жила-была барыня с единственной дочерью, и суждено было той влюбиться в местного мельника, и не отдала ее барыня замуж, а мельника прогнала со двора. И утопилась несчастная в старом пруду. Позабылись и барыня с дочкой, и пруд закопали, а на этом месте посадили сад. И вот по прошествии сроков случился такой урожай, что все до единого дерева обломились, ветка за веткой под корень, и место с тех пор в запустении.

И третий: «В городке под Москвой построили новую церковь с пышными куполами и крестами. И чтобы птицы не портили их великолепие, на кресты напаяли иголки, длинные, тонкие, острые. А птицы по старинке все равно садятся на них. И уж не одна из них поранилась».

И когда перед тобой кладут кресты на дороге – щепоть за щепотью, – будто солят туман или снег засевают, особенно те, кто давно ни во что не верит, не сомневайся: с тобой говорит твой враг, товарищ по несчастью.


***
Падает снег на темную воду, тает, как будто воду проходит насквозь, а навстречу ему – из глубины – тоже падает снег, восходит. Там, где им предстоит пересечься, начинается танец взаимоперехода. Танец огня в плоскости схода, взаимовоплощение. Ничто там не меняет масок, не передразнивает друг друга, и как будто ты присутствуешь на празднике во-площенья дробящегося, ветвящегося абсолюта.
Вот в перспективах: медведица удаляется, уходит все дальше и дальше, и вот она – созвездие, такое же, как и те, что его окружают. И все звезды так: сначала предмет – потом звезда, абсолют. В начале пути вещи не равны друг другу, непохожи друг на друга; у каждой свое существование, своя данность. К концу пути они – из одной субстанции, да и внешне почти неразличимы, они – праздник подобия, а вместе – целое: небо, свод. Это – завершение пути, устремленного вверх. Но с этого мига и внизу, в начале, все начинает светиться родством – и небо переворачивается.
Обратная перспектива: не от точки идут два луча, а к точке, два и даже больше, причем начало их пути кажется недоразумением. Но это «куда-то» наступает. И вот медведица уже не может существовать без поднимающегося изнутри нее созвездия. Это подлинная, общая история для каждой вещи и для всех вещей вместе. И не спутать бы только небо каждого предмета с тем, которое видится над головой. Оно не только вверху, оно во внутренней приобщенности каждого к космосу.
Ты хватаешься за карандаш и линейку, пытаешься прочертить и свой путь согласно этим путям. А надо бы лишь следовать за ними и видеть, как они идут – неуклонно, в соответствии с волей, туда, на праздник взаимовоплощения.


***
«Жизнь – водоворот в потоке за камнем» (Шредингер?), только такой водоворот, который строит сам этот камень. Поток – существование материи вообще, движение (присутствие) однородное, изотропное, и вдруг этот камень.
Откуда? Ясно, что, если будет брошен в поток камень, будет и водоворот. В недвижности же нет потока. Стало быть, начало движения предполагает, что камень в поток будет брошен в виду лестницы жертв. Или же наоборот: жизнь-водоворот в потоке за камнем ищет и находит и поток, и камень. Единство – в начале. Начало не временное, а повсеместное – непрерывное, длящееся всегда, всюду. Иначе: зачем водоворот, если для этого нужно все двинуть, вывести из покоя, втянуть в поток? Зачем камень, если достаточно потока самого по себе? Водоворот сам ищет камень и поток. Эта встреча неизбежна, она – Начало. Разлад встречи – блуждание «я» вокруг телесного пространства души.
Скажи мне, кто хочет вырвать камень из этого потока...


***
Ночью – в лесу ли, в городе, где угодно – все равно: в лунную ли ночь, в пасмурный день – звуки ночные и звуки дневные разные. При полном солнечном затмении эффект такой же, как в полночь. Звук и солнечный свет связаны. Но каким образом?


***
У каждой местности – свое небо (и оно помнит свои облака), своя луна, своя Большая Медведица.


***
А если предположить, что жизнь человека – одна, то тем более любое умаление ее может выглядеть как насилие, потому что человек – это не только его физическое присутствие здесь – наличие вообще – это еще и его время, которое, может быть, не собственность его, но и отнимать его у него никто не может – о Боге тут помолчим: Он-то и дает миру человека вместе с его временем.


***
На этом свете на всех не хватает места – а на том? Сколько угодно!


***
Вдруг обнаружить в своей руке трещотку прокаженного перед толпой – или посреди толпы сочувствия…


***
Край спора, граница противостояний – вовсе не игра ума, а взаимодействия континуумов, выплескивающих на поверхность всю мразь демагогии в целях неблагородных. Это как помешательство, стремящееся иметь пристойный, благоразумный вид, столь же нелепый, как и цель спора. Уж лучше совсем расшатать границу (линию) – до бесконечности…


***
Через слова, предметы, явления истории просвечивает язык. Праязык. И время от времени его слышит слух. Сначала наиболее чуткий. Потом язык становится доступней все большему количеству людей. Вот почему истина, понятная в древности немногим, делается всеобщей впоследствии. Слышится сразу и целиком. Или можно как бы по кусочкам собрать нечто и увидеть как целое (в новейшее время)… Где-то сквозь глубину всех вещей, объединяя их, как ветви одного дерева, просвечивает буквенница этого языка. Есть много способов прочесть его, но смысл его один и тот же во все времена.


***
Предмет – овеществленное, воплощенное время. А слово, обозначающее предмет? Назвать – значит овеществить, а не развоплотить. Оставить, чтобы находился. Был, существовал, жил. Стал тем, что противоположно небытию.
Время овеществляется в предметах, но оно и развоплощает их. Язык, слово дает им жизнь вечную. Правда, есть и другое время: время, которое воплощается в языке. И это даже никакое не сверхвремя. Потому что есть время, которое воплощается и в нем, то есть в том времени, которое воплощается в языке и которое является, в свою очередь, сверхвременем для того времени, которое воплощается в предметах. Но тут следует остановиться.
Вот солнце – оно же предмет, оно – овеществленное время, у него есть имя в языке, а язык – как будто другое воплощенное время, более высшее, что ли, по отношению к тому, которое воплощено в солнце. Но ведь солнце старше своего имени на любом языке и, возможно, проживет дольше любого языка. Как же так? И что если в каждом языке, языке преходящем живет язык вечный?


***
...возникает искушение оставить полотно, растянутое на пяльцах, без вышивки, а холст на подрамнике без письма… Есть образ (стереотип) картины: вот холст, на нем должно быть что-то нарисовано. Это, как если есть сосуд, то он должен быть чем-то заполнен. Диктат формы, инерция условного долженствования. Поэтому и возникает иллюзия, что достаточно одного холста (полотна), чтобы дать представление о семантике… В голом холсте уже присутствует семантика, отсылающая к образу живописи с этакой большой буквы. Отсюда – возможность оппозиции, которую можно обыграть и иронически; но этот иронический «протест» против самого стереотипа неконструктивен: ибо форма, материя (звук, краска, слово) преодолеваются в искусстве, где нет места оппозиции…
Ни пессимизма, ни оптимизма – а есть нечто превышающее как то, так и другое.


МНИМЫЕ ПРОСТРАНСТВА
Сверхгород – это сверхниша, а ниша – обманчивое пространство, обиталище, где можно как будто укрыться. Ниши чаще всего пусты, город заполнен ими, это толпы дверей, никуда не ведущих. Но есть города, где в их мнимых пространствах можно увидеть того, кого называют небесной дверью, снисшедшей на землю.
Ниша – тайник, стена и не стена, пауза в стене, призрачное пространство. Не надо искать где-нибудь в мироздании место, где пространство и время совмещены в одно – войди в нишу и ты почувствуешь, что это место здесь.
Войди – и ты отождествишься с ней: станешь кирпичом в стене, частью стены.
Ниша – сакральный символ: там мог бы стоять царь, а это узел и замок мира, отделяющий порядок от хаоса. Но ниши призрачны. Любой ключ, сделанный наугад, мог бы к ним подойти, но нет у них замков. Ниша, забранная решеткой, – у-у, страх! – тюрьма. Свет, попадая туда, кружится, как в водовороте. Поставь кого-нибудь в нишу, и от него можно спрятаться, потому что тот видит только перед собой, как прожектор или как лошадь в шорах: шаг в сторону – и ты незрим для него.
Пространство ниши не ведает о размерах: в нее можно поместить все что угодно: от Кремля до иголки, потому что там все становится декоративным, игрушечным. Если человек открыт, как Адам, любопытен, а мир для него загадочен, деятелен и скульптурен, то ниша – это скульптура наоборот, наизнанку, и нет такой дороги, по которой она бы двинулась к какойнибудь цели.
Ниша – тупик, и в душе каждого их множество.
Возвестивший о том, что все люди – братья, рушил стену с нишами, и в этом ответ на вопрос: самоубийцы ли пророки? Выйти из ниши страшно, но сделай шаг – и ты увидишь, что этих ниш тысячи. Вот негерой, занимающий нишу героя, вот нецарь, занимающий нишу царя, вот непророк, занимающий нишу пророка. Самозванец – тот же самоубийца, потому что самовольно занимает нишу царя, или героя, или пророка. Он идет на подлог: начинает со лжи, которую представляет как правду, потом сам верит в это как в правду.
Самоубийца уравнивает себя с началом жизни. Занимает место, нишу этого начала. Дальше нет ничего, никакого начала: жизнь равноправна с ним и равна небытию. Но кто добровольно может покинуть свою нору, выйти на склон горы, изрытой гроздьями нор? Ведь если ниша твоя позади – пред тобою стена изначальная, нерушимая, та, что не ограждает и удаляет, а все делает близким. Перед стеной ты свободен и не ограничен нишей своего существования. И ты не вмурован в нее, как в последнюю инстанцию, и нет в ней ничего последнего.
Ниша противоположна столпу, а столпничество абсолютная исповедальность. От пещеры одна ветвь привела к дому, а другая к нише, но обратной дороги нет, и если возможна она, то приведет к печи, потому что пещера (печь, печора) – одного корня с печалью. А столп – это радость и утро, а утро – это утроба, откуда рождается свет, день и солнце.

***
Три измерения времени и три – пространства. Триединство – форма обозначения человеком мира и себя в мире. Это еще вопрос: просто ли это обозначение, то есть называние, то есть принятие условностей, или это что-то большее.
Допустим, собаке наплевать на все эти измерения и сколько их там – она просто существует и все тут, а сколько их на самом деле – в человеческом разумении может не быть той разрешающей способности, как у кинопленки светочувствительности.
Может, человеку достаточно и того, что он способен различить, хотя... О. Конт ведь ставил крест на возможности химического анализа звезд, а через год был изобретен спектроскоп. Изменение разрешающей способности – это сила, способная привести к изменению всей картины мира. А это может привести к потере стационарности мира.
Мироздание, по Аристотелю, просуществовало две тысячи лет, по Ньютону, – двести лет, по Эйнштейну, -устаревает на глазах. Качественное состояние парадигмы стало движущимся.
Всякий, кто хочет видеть себя со стороны, ищет прежде всего зеркало. Вот это стремление – отразиться, найти зеркало – и есть движущее стремление парадигмы. Движение ее в прошлом было малозаметным и не столь заметным, как теперь. То есть если что и остается «стационарным», так это стремление понять себя и мир. И что такое мир в смысле сторонности, отторгнутости, абстрагированности от человека? Если сознание способно абстрагироваться от своего «я», и это «я» может находиться в любой точке пространства тела, то почему бы этому «я» не обнаружиться не только тогда, когда пространство тела испытывается болью или чем-то противоположным, но и когда этому испытанию подвергается пространство, как будто с телом не связанное?
Так оно и происходит в том случае, когда «я» способно отождествиться с другим человеком (материнство, любовь, сострадание) или территорией (Родина, край, земля). Это ведь тоже картина мира, и достаточно стационарная.
Но грозит ли этой картине движение парадигмы, то есть теряют ли смысл те ценности, которые выношены вековечным опытом? Нет, ведь все эти ценности вызваны желанием отразиться, понять себя, осознать свою форму. И, стало быть, такая стационарность не вызывает сомнений. Она лишь подвергается испытанию со стороны изменчивости парадигм. Чтото, конечно, меняется и в этой картине в той степени, насколько она зависима от этической установки.
Но неизменно одно: зависимость меры отождествления «я» с чем-либо, что не входит в зону твоих биологических, социальных, духовных и прочих интересов, с этой парадигмой, которую извечно называли нравственным законом.
Кьеркегор: «Если этическое есть высшее, то Авраам погиб». Средоточие «я» в Боге таково, что «я» растворяется, лишается личностного начала, самосознание заменяется другим, «парадигматическим» сознанием, близким, может быть, к коллективной норме, хотя коллективная норма это не только не нравственный закон, но даже и не религиозное сознание. При этом твое «я» принимает эту норму путем внушения, воспитания (внушаемость возможна до такой степени, что «я» и не мыслит другого самосознания) за свою собственную.
Итак, три измерения времени и три же – пространства. Формы обозначения человека в мире и себя в мире, то есть субъекта, объекта и фона. Фон – это «man», «всемство», «on», то есть все безличное.
Настоящее время потому и кажется фикцией, что оно переживается, а не осознается, как и само «я» в момент действия, иначе – феномен раздвоения личности, вообще рассогласованности.
Прошлое и будущее, даже твои собственные, – это уже объекты, нечто осознаваемое, и если переживаемое, то абстрактно, эстетически, и «я» переживаемое все-таки туда не внедряется. То же и в пространственных отношениях: «я» – это точка, не имеющая измерения. Отход «я» вовне (самоотстранение), объективирование порождает движение – линию, движение линии – плоскость, движение плоскости – объем. Это уже объекты.
То же и в обратном порядке: но всегда пространственное «развоплощение» натолкнется на неделимое «я», точку, способную отождествиться с объектом любого пространственного (временного) порядка. Потому что в этом-то и различие «я» осознаваемого от «я» переживаемого. Одно не может перейти в другое (вытеснить, заменить, заместить, как не может символ заменить образ). Весь остальной мир – мера фона, третья мера.
Если верить утвердившемуся мнению, что человек изначально (как вообще человек, так и каждый индивид) не выделяет себя из окружающего его мира и что развитие в нем способности различать глубину пространства (и мерность его) происходит постепенно, то три измерения пространства и три измерения времени объяснимы как ступени развития самосознания.


***
Лицо твое дрогнет, как будто в воде отраженное.


***
Человек нужен Богу, как собственное отражение. Просто также, как нам бывает нужна отражающая поверхность зеркала или просто воды. Вопрос: для чего это Ему нужно? Для диалога? Ни зеркало, ни поверхность воды отражения на себе не видят, как и не видят того, кто стоит перед отражением.
Но человек – это другое зеркало, зеркало, которое видит отражение и образ того, что в нем отражается. Хотя бы смутно. Если твое отражение – объект, то два объекта – ты и твое отражение – разделены во времени. Там, в зеркале, – ты уже в прошлом. Фотографическая наводка резкости на раму зеркала или на изображение в зеркале соотносится как два к одному. То есть если до рамы два метра, то до изображения в зеркале – четыре метра.
Так что абсолютное, отражающееся в нас, вечное, – начинает видеть себя во времени. Вечность стремится заболеть временем (по Бердяеву). Но зеркало напротив зеркала порождает в своей глубине будущее. В итоге, даже сверхслабое информационное взаимодействие является главным во Вселенной. Ведь гладь зеркала не только отражает, но и поглощает. В том числе и энергию.
Невесть какая энергия вырывается из разбитого зеркала. Говорят, когда погибал «Новороссийск», у одного из моряков дома упало зеркало, унесенное им с корабля за 20 лет до катастрофы. И здесь проясняется смысл обычной в старину поговорки: «Глядеть как в воду», то есть предвидеть, предугадывать что-то помимо логики с ее казуистикой.
Может, по этой причине Грозному делали зеркала слепцы. А для нынешнего физика и обыкновенное трюмо – аналогия козыревских зеркал. Люди ученые, надеются, что когда-нибудь будет возможно увидеть то, что повседневно запечатлевается, как фотопленкой, на стенах: надо только научиться проявлять изображенное и считывать.


***
Парадокс тяготения состоит в том, что его центр расположен не у нас под ногами, а над нами; и не в виде наиважнейшей, наицентральнейшей точки, а в виде сверхпространства. Может быть, для современного человека неважно, в сущности, в виде чего существует эта самая гравитация, главное – это на теперешний момент – чуть ли не единственная сила, представляющаяся ему достоверной, доказанной, непреложной, а потому и реальной. Он ее учитывает, с ней смиряется, ей подчиняется беспрекословно. Богу-то он прекословит.
А что гравитация – одна из не самых важных Его ипостасей, что ж из того?


***
Со-весть, весть, совместная с кем? С кем в первостепенную очередь, если не с Богом? Твоего бессмертного с твоим абсолютным собеседником. Твоей души с ее Создателем.


***
«Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не узнали бы. Посему, что вы сказали в темноте, то услышится во свете, что говорили на ухо внутри дома, то будет провозглашено на кровлях» (Лк, 12, 2-3).
Так что свет на крыше может стать адом. Отсвет адского считывается тем, кому ведома твоя совесть. Проступки, вины, грехи обретают образы, выходя из стен и предъявляя их проекцию в вечность. Тот, кому это представилось как реальность, удостоен искупления, прижизненного ада, который хорошо бы не утащить в свою могилу.
«Ибо жертвы ты не желаешь, – я дал бы ее; всесожжению не благоволишь. Жертва Богу дух сокрушенный; сердца сокрушенного и смиренного ты не презришь, Боже» (50 Пс).
Поэтому из зеркальной глубины следует неочевидное отражение, неочевидное ни очевидцу, ни самому зеркалу. А посему, как сказал старец Иолай: «Не суй мене, Господи, куды мене не просят». Потому что каждый носит свой куб в себе. Да и Ной, говорят, был научен Богом построить ковчег согласно мере человека.
Если человек – сумма мира, прямой конспект его, то нельзя ведь сказать про куб с ребром в один сантиметр, что точек в нем больше, чем в кубе в один метр: и там, и тут их столько же.


ПЕРСОНАЖ
Ты для него – пришелец, тайна за семью печатями, персонаж из многих его видений. Он смотрит сквозь тебя и видит нечто более материальное, чем ты. На него опущен колпак, как перевернутый стакан на муху. Но муха, пока не задохнется, будет метаться и биться, он же несвободен совсем по-другому: колпак ему незаметен, он следует за ним, как его собственная тень, и это преследование вовсе не сон, он готов протянуть руку и тебе как своему видению.
Оглянись по направлению его взгляда, там – Край Света, сделай шаг назад – тебя поглотит Ничто, но и тогда ты не увидишь перевернутого стакана, не увидишь, что он для него – панорамный экран, по которому движутся бесчисленные персонажи его «я», беспорядочный набор картинок, репродукции расплывчатых отражений, обрывки кинолент, буквы из рассыпанной наборной кассы, рваные клочки того, что когда-то было книгой. Край Света начинается сразу за этим экраном, там, где обрывается разрешающая способность его разума. Увидеть себя со стороны ему не дано: самосознание его затянуто поволокой, как траурное зеркало. Его «я» замкнуло и захлопнуло его в этом колпаке. Двери во внешний мир давно заколочены, а если и не все, то перепутаны друг с другом: открываешь дверь с табличкой «Директор» и видишь позвонки Уральского хребта, ныряющего в степь.
Что мы такое? Откуда мы знаем о себе? Откуда мы знаем о линии? Из пересечения плоскостей? Откуда мы знаем о цвете? Из пересечения красок?
Изнутри цвета, изнутри линии что видишь? А то, что есть в моей душе, должно ли быть и за ее пределами?
Он нечист, нечистоплотен, а он не сомневается в себе, потому что он выступает от имени власти. И вот он – персонаж той «повести, которую пересказал дурак». И это доводит его до безумия. До самоустранения. Не потому ли, что система, для которой он – часть ее, сознается им как нечто более чем непреложное: она свята, самоценна. И это тот случай, когда отождествление с чем-либо приводит к войне, но не с системой, а с самим собой. Но разве он смог бы отождествиться с ней, уравняться в правах, в претензиях к началам или ко всеобщему Началу? Он казнит себя раньше, чем успеет испытать крах отождествления. Выходит за Край Света.
Но грех – не граница, которую вольно переходить туда и обратно. Это панорамный экран, непроницаемый колпак, и войти в эту мертвую зону – все равно, что потерять зрение или слух. Но мало того: это и не подозревать о том, что у других есть то, чего нет у тебя.
Но, как ни странно, у каждого – свой экран, может быть, сверенный с другими, может быть, соотнесенный с Экраном-Над-Всеми, и потому в меру прозрачный. Но провидеть сквозь него – это отбросить его. Итак: гаснет экран.


***
Фауст: остановись, мгновенье. Получается, что дьявол не так уж деятелен, то есть сам-то он, может, и деятелен, но цель его – остановить развитие. Другое дело, хочет ли он быть равным себе? То есть хочет ли он быть чем-то застывшим или он вынужден приспосабливаться к тому, что изменчиво? Другими словами: полностью ли паразитична его природа или она следствие существования формы (свет ведь светит во тьме)…
Любовь требует полноты: требование в отдаче. Так просто. Без отдачи – это только ревность. Дьявольское наущение.
Но и любовь – величина постоянная (более чем переменная). Желание памяти как постоянства. Экран. Память – экран. Но он для нее прозрачен. И все время это жизнь. Жизнь, не затмевающая другую жизнь.


***
Душа в обыденном смысле – просто сила жизни. Потому и у оборотня душа – внешняя, и сила его, заведомого мертвеца, заемная, отхваченная от чужой жизни. И куб свой он носит не в себе, а снаружи. И куб тот – трехмерная, но однозначная проекция то ли храма, то ли тюрьмы, то ли еще какого- либо мнимого пространства.
И я, достаточно маленький относительно бесконечного пространства, стою, может быть, только одного кубометра этого пространства. И, кажется, хватит, и куда уж больше, и вроде бы меня не касается все, что сверх этого кубометра. Но стоит начать отсекать миллиметр за миллиметром ту часть мира, которая не входит в этот куб, как все начнет во мне усыхать. И наоборот: корона – сомнительный компресс на ту голову, которая может разорваться от жажды власти.


***
В каком-то смысле зеркало – это твоя посмертная маска, маска того, что уже никогда не вернется. Словно ты не сам по себе, а отражение самого себя, беспрерывно колеблемое, – и это болезненно, как воскрешение.


***
Кантовская «вещь в себе» стала «вещью не в себе», «вне себя». Вещи, которые не видят тебя, – незримы. А вещи, которые не смотрят на тебя?


***
Люди – туман от небесной реки. Но мы – не Божья роса, мы – кровавый пот на челе Его.


***
Яблоки на кустах пролетали мимо окна поезда, как тучи шрапнели.


***
Дубина трехмерна, меч двухмерен, шпага одномерна, пуля что ли – точка? Spiritus quaerit formam – дух ищет форму, или спирт ищет бутылку, или битва ищет свое место в истории, в пространстве, ищет поле сражения.


***
«То, что позволено Юпитеру, не позволено быку». Однако Юпитер не преминул обратиться в быка, чтобы ему сподручней было спереть Европу.


***
Как будто бы и фотография – способ преодоления времени. И в этом ее самообман. Почти на каждом снимке среди всего, что ушло в прошлое, плавают фрагменты будущего: вот дерево – оно и завтра будет таким же, и послезавтра, и через десять лет, то есть пока не упадет. Конечно, оно не вечно – а нужно ли нам вообще это вечное? Нам хочется чего-то длительного, долгого, а вечное – это ведь так, абстракция.


***
Если бы гора могла видеть (или: в тот миг, когда гора прозревает, начинает видеть), она бы видела свое прошлое в своем отражении. С точки зрения наблюдателя, ее отражение в воде существует в настоящем, а с ее точки зрения – наблюдатель в настоящем, а отражение его – в прошлом. Поэтому ковчег – как чудо опрокинутой горы – строится из прошлого в будущее, он плывет против течения, его назначение – преодолеть время.


***
Об утопии. Исчерпана ли ее своевременность? Нужна ли она? До сих пор она была экстравагантной: должны чудесным образом измениться обстоятельства. И тогда «я» или кто еще изменится к лучшему и станет вечно счастливым. Сейчас такая установка вызывает смех. Смех злой.
Но никто и не заставляет верить в утопии. Утопия ведь есть свидетельство инстинкта завершенности, той же гармонии. Это не столько вера, сколько инстинкт цельности, хотя… Возможно, вера и начинается с этого инстинкта. А если нет веры (наивного знания), то нет смысла говорить и о цельности.
Опять все упирается в вопрос о вере – знании. Почему так называемое знание победило? Ведь, в общем, оно – иллюзорно: как будто нечто вроде рациональной веры. При сохранении желания, чтобы чудесное устроилось очевидным, «естественным» образом. Отсюда и крах утопии. Показанный еще Достоевским в Раскольникове.
Почему наше искусство (или оно – двойник?) по большей части рефлективно? А поэтому и малоконструктивно? А если и склоняется к утопии, то без преодоления рефлективности?
Рефлексия ведь связана со скепсисом, Утопия – не только то, что касается будущего. И даже чаще наоборот. Потому что обломки прошлого более реальны (понятны), чем фрагменты будущего.


***
Так ли уж совестливо призывать антигероя со стороны? Да не фантом ли это? Совесть – гнев, обращенный внутрь себя. Поиск цели для своего гнева – совесть ли это? Стыд – источник или проводник? Можно ли считать силой то заблуждение, при котором силой кажется лишь способность ее проводить? Сознание собственной силы – в понимании, что ты за проводник и чего.


КЛЯТВА
После пекла проклятий, торжественных одиночеств и спровоцированных странствий припадем к одному источнику и будем пить разную воду. Назойливая беззащитность сменится, как сезон, и будет дарована недоступность. А стать недоступным, защититься от зноя, от стужи или стыда – это одеть себя или надеть на глаза повязку всему, от чего ты зависим, прибегнуть к последнему средству – клятве.
Поклясться – повязку надеть на глаза, даже если их много – тех, перед кем ты клянешься. Одежда твоя должна выглядеть как броня или как хищный мех. Место, где ты стоишь в рубище или парче, тебя отделяет от всех. Это должна быть гора или повязка для глаз, это не выбор такой, это одно и то же.
А если нужен свидетель, он-то всегда уж найдется.
Свидетель – это не тот, кто видит, и не тот, кто знает, и не тот, кто смог бы тебе помочь. Он – тот, кто нужен тебе в залог: попутный голос, чрево удач, Выбирай-Выражения, камешек-оберег, нечаянный посох, непотопляемая соломинка, добро во плоти: ангел-хранитель – или все то, что исконно твое, неприкосновенно и неспособно к размену.
Если свидетелей нет, если ты мал до того, что и невидим для них, что остается? Провалиться на месте, пойматься на слове. Можно топнуть и так, чтоб провалиться, можно и переполниться словом, чтобы оно из тебя торчало.
Обещание клятвы – приказ и мольба, зов к стихиям остаться в основе, в первичных своих элементах. Чтобы земля оставалась землей, вода – водой, воздух – воздухом, а огонь – огнем. Потому что есть то, что уж совсем неделимо, что могло бы занять место в ряду первичных, простых категорий, составляющих правду – то, в чем мог бы стать явленным ангел-хранитель, или в чем безусловная ценность для заклинаемого.
Клятва – залог, но нельзя оставить в залог то, что не принадлежит тебе.
И что вообще можно оставить в залог и ради чего?
Уравнение клятвы – в равновесии обретения и обладания: то, чего ты хотел бы достичь, то, что ты хотел бы иметь, должно быть равно тому, чем ты владеешь. А чем ты владеешь таким, что могло бы сравниться и уравновеситься с тем, что стало теперь для тебя незаменимым в своей необходимости, что повергает тебя в соблазн обреченности?
Речь, должно быть, идет о том, что спасает тебя и помогает тебе быть равным себе и без чего от тебя остается одна оболочка, маска, заводное твое подобие, обесточенный, но очевидный двойник: мало тебя, и ты неполон без того, чем живешь, без чего любое пространство – тюрьма на шарнирах, да и тело твое – единица неволи.
Есть предметы и вещи, которые рядом с тобой, но ничего не говорят о тебе, и нет у тебя языка, общего с ними, ты даже для них – как магнитная лента, которую можно стереть, и ничего не случиться. Но есть какая-то неприкосновенность к тому, чем ты обладаешь. Это какой-то ценностный круг, вступая в который, вещь становится неразменной: бесценная ценность. Даже что-либо незначительное для других может войти в этот круг. Обретать – это вводить в этот круг что-либо, не нарушая его, потому что теряет ценность не то, что ты выводишь из него, и не сам этот круг, а теряется твоя власть над ним, обесценивается твое обладание.
Уходить – это расставаться с чем-либо, не теряя того, что в этом круге. Он движется за тобой повсюду, не упуская тебя из виду, как будто держит тебя в луче, и пока он – свет, ты жив и равен себе. Если же этот круг неясен – в пробелы, сквозящие в нем, устремляется ревность.
Почему обреченный на ревность может дойти до убийства? Из стремления присоединить к себе часть или себя к части, чтобы восполнить целое? Восстановить – установить – остановить.
Ревность не конструктивна, конечно, она ничего построить не может, но у нее – такие планы! В строительной панике, начиная постройку с хрустального купола, нацелясь на целое: дерево – враз, жезл – взрывом, по головам – крест-накрест, дирижируя верой. Только все это – именно грех неверия. Потому что во всем клятва и ревность призваны усмотреть только часть от чего-то, безразличную к целому.
Присяга – та же клятва, цемент, круговая порука, обряд посвящения. Присяга возводит в какую-то степень – другую: тебя отличают. Степень клятвы в ее высоте: чем выше клятва, тем глубже падение. Присягают тому, что обладает мистической силой, тому, что бесконечно священно. Но у клятвы есть и предел, за которым одно – обмирщение клятвы.
Тот, кто клянется, стремится ускорить ответ.
От ложной клятвы отречься нелегко, почти невозможно, и нужно немалое мужество, дабы не пытаться себя оправдать своей умаленностью. А кто тебе мог бы сказать, велик ты или мал для того, чтобы стать заложником или жертвой, – клятве ты нужен весь.
Время клятвы – миг катастрофы: все, что есть в тебе лишнего, неизбежно отсохнет, даже если бы это была лучшая часть тебя, потому что ты в этот миг тождествен тому началу, которым клянешься. Ведь клятва – это война: либо она заражает тебя нетерпением, либо желание твое обрести что-нибудь без пустых оговорок поставит тебя за край, за предел. Ты впадаешь в прострацию перемен, для тебя в этом смысл гармонии.
В принципе клятва невыполнима, потому что человек не может предусмотреть всех причинно-следственных связей, – это основа религиозного сознания. То есть тот, кто клянется, ответственен в том, что ему подвластны все детерминанты, он ставит себя на место промысла Божия. И потому неизбежно лжет, если не оставляет в залог свою жизнь. Но он может погибнуть, не исполнив своей клятвы.
Вот говорят: «Любовь – до гроба», и ты видишь, как этот кто-нибудь либо сужает себя до нетерпения, которое рождает и нетерпимость, либо идет на заведомую ложь.
Искушение поклясться велико, ибо клятва – это миг нетерпеливого самооправдания, самоутверждения: этим себе выдаешь аванс, не думая о том, придется ли его оплачивать.
Клятвопреступление – в неизбежной ложности клятвы. За клятвопреступление – тяжелое наказание. Клятвопреступник – закономерный изгой, отверженный неплательщик.
Клятва предполагает жертвенность и подвиг: поклянись – и, не совершив ничего, ты в сонме героев и мучеников. Клятва сама оправдывает себя перед теми, кому ты клянешься. И если она – театральное действо, ты для нее – несомненный герой, а чтобы зрителей было побольше, оставь это ей – ведь хватит и одного.
Альтернатива молитвы, клятва – поступок и слово, а вера – всегда молчалива, как постоянный поступок. Вода одного источника для них различна. Добыча и упование исключают друг друга.
Дать слово и поклясться – это одно и то же? Если слово чести – анахронизм, от тебя требуется не оно, а клятва: честь не могла бы тебя обеспечить.
Клятва – внешнее от чести, присяга – обязательное от клятвы, честь – внутреннее мужество и молчаливый подвиг: свобода выбора или необходимость первичных, простых категорий.


***
…ревность – сознание, состояние ущербности. Ощущение потери или недостатка цельности, тоска по цельности; желание присоединить к себе часть или себя к части; желание во что бы то ни стало восстановить целое. Ощущение самого себя нецелым, определение себя по отношению к какому- либо объекту как к части возможной (необходимой) для восстановления целого; абсолютно внешнее (объектное) отношение к возможной части, недостающей для образования (воссоздания) целого.
Если же отношение к объекту изнутри его, если именно этот объект может стать той возможной и необходимой частью, которая способна воскресить утраченную цельность, – если ясность такая достигается, то цель ность восстанавливается сама собой, а объект, испытываемый как возможная часть целого, остается целостно объективным…


***
И ревность, и клятва связаны с грехом неверия.


***
Лучше всего упаковывает вещи огонь: дым и пепел. Но если останется много пепла?


***
Грех – не граница, а состояние: это все равно, что потерять какое-либо из качеств – лишиться одного из чувств (слуха, etc.) – вернуть которое либо невозможно, либо стоит неимоверных усилий. Но – этого мало: это еще и не подозревать, что то, чего нет у тебя, есть у других…


***
Почему собственник, теряющий что-то свое, считает себя жертвой? Мол, если я жертва – гадай по моим внутренностям, только живота не трогай. Выходит, для него тот, кого он теряет – палач. Он для него – одновременно и в стороне, и где-то внутри, в животе, как присущая внутренность, внутреннее дело. Да еще и жрец (от слова «жрать»), палач, подлежащий суду. В котором он-то, собственник, – и судья, и свидетель, и обвинитель, и защитник – всё вместе. Но ведь кражи-то не было. Просто кто-то с кем-то разминулся.


***
В раю нет ревности – все друг друга простили, увидели, что и прощать-то нечего было, потому что и вины не было, нет местничества – все на своем. Но не только.
Хафиз: мой враг – товарищ по несчастью. Продолжим? Брат во Христе. Брат во вражде. Обратанье. Свадьба? Но в наше время (и это хуже всего) нет ни друзей, ни врагов, ни любви, ни ненависти, ни тьмы, ни света – и если дело так пойдет дальше, не будут различаться ни ночь ни день, а значит, и времени не будет.
Апокалипсис? А может быть, мы и так уже в раю? Враг, твой враг – двойник? соперник? (От «пря» – битва, сражение). Двойник-соперник: он хочет того же, хочет что-то отнять, занять твое место, выместить тебя, вытеснить место под солнцем, в сердце, на вершине власти, из твоего владения. Он что, двойник? Он – то же, что и ты?
Где двойственному тесно, там, на этом месте, схлестываются пространства, сужаются так, чтоб не разойтись. Битва деревьев, если время этой битвы сжать, выглядела бы ужасной, а так, кто помнит об их похоронах?
И где начало этому? В истории? В событиях до нас? Тогда и нам не дано дойти до полного очищения. Человек мал, а история велика. А надо ведь наоборот – история не должна быть больше человека. Отсюда – к общей истории с кем-либо: она исчезает, как только перестает быть общей, то есть освидетельствованной, личной. Но более она лишается смысла, когда она превосходит человека, подавляет и саморазрушается. А нет истории, нет и времени.
В истории причин нет – есть только следствия.
Причина ли Тунгусский метеорит? Но если все время свою жизнь рассматривать как следствие того, что произошло когда-то и, разумеется, не по твоей воле, то остается искать причину, но можно только запутаться, потому что перво- и просто причины нет, так как при ближайшем рассмотрении она тут же оказывается следствием.
Алмазная звезда – место земли.
Вокруг алмазной звезды вращают Кэтрин и Емельку (портрет Екатерины II был записан портретом Пугачева), красные гробы на Марсовом поле и под Кремлем, как будто место, где стоял Храм, было заранее определено к тому, чтобы быть священным, еще среди дебрей и болот. И почему? Потому что не зря ведь именно на этом месте вместо него, Храма, додумались ставить свой «дворец», прямо-таки по рецепту вавилонской башни.
А для чего им верх-то? При отрицании его-то (см. ниже)? И по его же роковой развертке-сценарию, в финале предполагающему крах затеи, ибо неба, небесного достигают на других путях, других лестницах.
Храм строится сверху вниз, потому-то он и выше любой башни.
Но место так и манит, притягивает из какого-то дикарского подражательства, из желания обрести высшее, верховное, симпатическим путем, поворачивая вокруг алмазной звезды весь мир, даже и не подозревая, что она – не ось вращения, а начало, которое не обретешь простым поворотом, напяливанием короны или самозваным объявлением короной чего попало, чего вздумается.
Формула: О + О + тот, кто считает (есть такая причуда в современной математике), похоже, соответствует исторической науке, то есть историческая ситуация плюс исторический персонаж никак не смогут обойтись без того, кто составляет эти исторические слагаемые. То есть тот, кто начинает счет, сам попадает в эту вереницу (или, точнее, триаду счета). И это еще притом, когда историк максимально объективен (максимально, насколько это возможно, самоотстранен от вмешательства в процесс счета, что ведь не может не сказаться на самих результатах его). В большинстве случаев тот, кто считает, знает сумму заранее, и то, что подгонка под ответ является логическим преступлением, ему неведомо. И кажется очевидным заранее известный результат (события-то давно совершились, они – в прошлом).
Однако то, что для всех лишь извинительное недоразумение, для историка – научное преступление. Он хоть и пророк наоборот, но все-таки пророк, то есть проводник, а не источник.


ПОВТОРЕНИЕ ИЛИ ВОСКРЕСЕНИЕ
Преодоление пространства предполагает выброс времени, но время не сохранишь, сидя на стуле.
Если дорога домой – средство от ностальгии, то почему-то оно не помогает дома: даже дома ты – вне его, как будто его перенесло в другие миры. Может быть, эти «другие» где-нибудь там, где глазам суждено перепутать ложное небо с собственным домом на седьмой, на лесистой версте? Глазам суждено, но не душе.
– Ложное небо, – скажет она, – ложное дно: якорю не вцепиться в то, что дном назовет эхолот.
Дорога домой продолжается дома, если ты в точности дома, потому что его несет по течению вспять – туда, где вы попросту разминулись. И если твой дом – это тот, с кем ты разломил памятную табличку при расставании, то он не спешит разжать свою руку, чтобы показать оставшийся у него обломок.
Вот он, чертеж на обломке, который привел тебя к этому месту. Где же другой обломок? Нет его ни в колодце, ни под порогом, ни за воротами. А если он и найдется, то вряд ли удастся его совместить, соединить с твоим – так время их пообкатало.
Чертеж, или план, или карта этого места возможны только во времени, и остается только надеяться на воскресение. Но будут ли жить они там – эти пространства или, с точки зрения тех, которые будут, они – уже мнимые?
И в чем смысл воскресения? Или, по крайней мере, что ожидается от него, если оно, допустим, возможно? Победа над временем?
Но вот когда видишь какой-то пейзаж, место, дом, в котором, кажется, ничего не изменилось, – вдруг происходит наложение того, что в памяти, с тем, что наяву, и время вытесняется, тогда в тебе что-то высвечивается как единый облик.
Не колеблясь, человек расстается с тем, что в нем не нуждается в повторении. Смерть ему нипочем, если она обещает ему преодоление времени. Потому что пространственные совпадения того, что в памяти, с тем, что наяву, вызывают смешанное чувство встречи и утраты, а он ведь рассчитывает только на встречу.
Итак, повторение или воскресение? Повторение и предполагает соединение двух обломков разломленной таблички. Воскресение в этом не нуждается. Для него табличка всегда остается цельной. Потому что расстояния между обломками не существует.
Повторение, как и воскресение, преодолевает время. Но цель повторения – восстановление утраченного времени, воскресение же всегда владеет нерастрачиваемым временем. Потому что повторение – это ревность, а воскресение – любовь.


ВОСКРЕСЕНИЕ ИЛИ ВОСКРЕШЕНИЕ
воскрешение – припоминание самого себя, приходящего в сознание тела. Реанимация, выражаясь медицински, путь к жизни из небытия, агония наоборот, взаимное тяготение разорванных кусков плоти, пытающихся стать телом.
Воскресение – возвращение посланника к тому, кто его послал, и оно не может произойти никаким иным путем, как через смерть; здесь путь из бытия через небытие в сверхбытие, в вечность.
Воскрешение – это повторение прежнего
воскресение – это обретение другого. Воскрешение может происходить во времени, которое дано нам для обыденного отсчета (счета здесь и теперь) воскресение – происходит всегда и во времени не нуждается, хотя воскресение не враг времени, у него вообще нет врагов, ибо оно есть любовь, оно есть Бог. ревность – повторение любовь – воскресение любовь – наполненность и стремление к полноте. ревность – стремление восполнить утраченную цельность.


***
Увидеть себя со стороны – такое может только Бог. Нет, не то. Возможно ли увидеть себя со стороны подобно кому-либо другому? Но кто он – другой? Ни другой человек, ни еще какая-то тварь тебя не видит – ты вне, ты ушел, тебя нет, там пусто. Бог? Но видеть себя таким взглядом – все равно, что видеть Его. Невозможно. Смерть. Ты – мертвая статуя самого себя. Слепая, как и всякий истукан. Матрица без материала, на котором она могла бы что-то тиражировать.
Увидеть себя со стороны – значит умереть. Не потому ли, что во взгляде таком – крайняя степень отстраненности от самого себя? Перемещение своего «я» как можно дальше от самого себя. Это – как если, после того как тебя однажды укусила собака, ты всякий страх (испуг) будешь связывать со злой собакой. Всюду она может вмешаться: идет ли речь о простом опоздании на поезд или о потере близкого человека.
Увидеть себя со стороны можно и в зеркале. Но там – призрачный твой двойник. Даже если ты поменяешься местами со своим отражением – это будет всего лишь подмена одного другим потому, что в зеркале ты видишь себя в прошлом, во времени. А увидеть себя во времени ушедшем, покинутым тобой, – это и значит умереть здесь. Ведь время необратимо. И какая сила может заставить тебя пытаться преодолеть эту необратимость? И что, если эта сила и есть совесть? И не она ли тянет убийцу к месту преступления? Выходит, что и в совести время и вечность касаются друг друга. И если все же взгляд на себя происходит не во времени, а в мгновении, это значит, он – из вечности, из мгновения, неспособного к воскресению.
В этой встрече во времени, то есть во встрече с самим собой участвуют «я» переживаемое и «я» осознаваемое. Это то же, что увидеть себя со стороны, но... Для «я» переживаемого нет ни прошлого, ни будущего, а для «я» осознаваемого они существуют, но как объекты (впрочем, и настоящее время тоже).
Аврелий, Шопенгауэр, когда говорят об отсутствии прошлого и будущего и о присутствии только настоящего, это «я» и имеют в виду. Нельзя одновременно рубить дрова и наблюдать за этим, это может плохо кончиться. Это опасно еще и тем, что может привести к раздвоенности, и тем, что эта раздвоенность может стать чем-то повседневным. Увидеть себя со стороны – перекрестить себя левой рукой, как будто чужого человека перекрестить.
Так личностное в Боге удаляется от человека при сохранении им лица. И наоборот: он приближается, а лицо его утрачивает определенность, ясность черт по мере возрастания самостоятельности человека. По мере того как человек, осваивая мир, все более полагается на свое понимание – мир становится все менее похожим на него, то есть теряется его антропоморфность.
Бог обликом своим становится все менее похожим на него, как бы удаляется от него, и он порой сам себя перестает различать.


***
Смерть – как слуга, которого ты волен позвать когда угодно. Что-то вроде собаки, которая никогда не предаст тебя, – бескорыстная и неизменная любовь. Цветок – его ведь поливать нужно, а с этой нечего и церемониться. Это вроде персонажа – да, скорее, это похоже на собаку. Если есть собачья жизнь... Однако смерть может быть арестована, то есть отлучена от тебя, разлучена с тобой, вдобавок она может стать не твоим слугой. Оказывается, она тоже может быть свободной или несвободной. А через ее несвободу – несвободен и ты.


***
Бестиарий – персонажи видений св. Антония. Бестия – зверь (лат.), зверьоборотень, зверь нехороший. А вот у Ноя все звери хорошие, правильные, нужные.


***
Ковчег – как чудо опрокинутой горы, созданной по образу мира – сверху вниз, от вечных льдов, с высот Гипербореи, от единственно возможной точки на небесном куполе, которая всегда именно над тобой. И ведь каждому дано это чувство, что вершина этого купола именно над ним. Это похоже на чудо пространственного размещения: шагни в сторону – эта вершина всегда окажется над тобой. И не в том ли состоит парадокс тяготения?
Мир создан извне – сверху вниз, то есть снаружи вглубь. Нам же его смысл предстает из глубины и более естествен его рост из глубины, то есть в обратном порядке. Отсюда и вопрос, никогда не находящий ответа: что было до начала, когда не было никакого начала?
По законам исторической грамматики, слова «начало» и «конец» восходят к одному историческому корню. Этот пример говорит о том, что древние не сводили мироустройство к линейному процессу. Теперь же всякое творчество (создавание) видится вытянутым в некую дорогу, у которой должны быть конец и начало. А все дело только в точке зрения творца или свидетеля созидания, и не столько в ней самой, сколько в обусловленности ее, то есть в такой ситуации, когда возможно свою точку зрения как созерцателя уравнять или даже поставить выше точки зрения творца, объявив тем самым свою точкой зрения его, а его точку зрения – сомнительной. Это ведет к отрицанию Бога.


***
Стать другим – это против того, чтобы отождествиться с чем-либо? Стать другим – разъединить конец и начало.


***
Бессонница – разлучница, а разлучница-то ни с чем.


***
Тот, кто не говорит, прав, но по-особенному банален.


***
Где ты, замерзшая в клюве голубки земля? Увидел ли кто-нибудь в воздухе ребра ковчега? Сооружается ли он где-нибудь? Опять ребро. И кто на сей раз будет вынут из него?


***
Вепрь на воле получит свинарник, конь – конюшню, козерог – овчарню, а человек – проблему. А медведицы честь – в скоморошьем колесе. Вот оно приручение взамен абсолюта, а путь-то совместный.


***
Надо бы представить строительство ковчега как смену сезонов: переходим от сезона к сезону, как с этажа на этаж, – только менять этажи, как в вавилонской башне, путать их не можем. Год-ковчег – понятие временное, а вавилонская башня строилась из обретения вечности: отсюда изобретение, что ли? Вавилонская башня – прообраз рукотворной горы. И как башня ищет рукотворного бога, так гора имеет Нерукотворного. Ковчег же строят и строят, но он нерукотворен, не руками строится. Гора – наглядная носительница сезонов. Если полюс – вершина земли, то земля – сама гора.


***
Раньше человек не имел ни календарей, ни часов, письменности тоже не имел. А за временем, историей следить мог. «А, – говорил он, – это было, когда у Петра заимка сгорела, или Семенова кобыла принесла двойню». Теперь у каждого для отсчета его жизни есть своя биография, послужной список, но личной истории в этом нет, а тем более общей. Не общей истории в научном смысле, а общей истории его с кем-либо, хотя бы с одним человеком. Общая история даже с твоим врагом делает тебя и его более близкими людьми, чем с незнакомым и не ведающим о тебе доброжелателем.
Переименование городов? Бывают вещи куда более радикальные по отношению к кускам твоей биографии. Смерть родителей. Смерть братьев, сестер. Близкие, родители прежде всего – это свидетели твоей личной истории. То есть если ты что-то забываешь, а кто-нибудь из них вспоминает, – вспоминаешь и ты. Значит, твоя память помещена в такое место, где есть акустика. А когда в этом месте исчезает стена или комната, получается голое пространство, и отзвука уже нет. И ты силишься что-то вспомнить – и не можешь. Вдобавок человеку, особенно в России, свойственно отсекать от себя неприятные эпизоды прошлого. Ставишь плотину, избавляешься от того или иного фрагмента памяти, а вместе с ним отсекаешь и часть жизни. Пройдет какое-то время, ты поднимешься в восходящем потоке и окажешься выше кромки плотины. Но это со временем. А до того в тени плотины очень многое отмирает – в том числе и факты, которые были не так уж плохи. Кусок твоей жизни превращается в мертвую зону. Но это более-менее компенсируется, если есть близкие люди, что переживали тот случай вместе с тобой, но в самих себе плотиной его не отрезали. А когда и близких нет, прошлое начинает бесповоротно мертветь...
Человеку, не знаю почему, важна непрерывность. Часто преступник не способен справиться с последствиями своего преступления, идет с повинной или кончает самоубийством. Это из-за того, что он не может поставить плотину. Она для него чрезмерно велика, высока. Пришлось бы начинать всю жизнь заново.
...После долгих лет одиночества человек видит в толпе знакомое лицо и бросается к нему, а это когда-то был его враг, даже смертельный, один из них должен был быть убит. Но он тянется к нему, как к кому-то родному. Почему? А ничего особенного: у них когда-то и где-то была общая история, а здесь у него этого нет. Он рвется из одиночества, пока не потерял надежды обрести ее хотя бы с кем-нибудь; он – человек, потому что ему нельзя, невозможно жить без своего прошлого, которое существенно, когда оно – еще чье-то прошлое.


***
Человек-арестант или вещь-арестант – это то, что существует, но чем нельзя пользоваться. Так и в памяти существуют вещи, которыми также нельзя пользоваться, но это не беспамятство, не утраченное воспоминание, а такое воспоминание, на которое наложен запрет самим носителем памяти добровольно или в силу каких-либо обстоятельств.
Похоже на то, что возможен коллективный запрет на коллективную память, то есть запрет на объективную историю.Такой запрет – это арест наоборот: не арестант в тюрьме, а весь мир в тюрьме для него. Вот музей: по своему предназначению это нечто совсем противоположное аресту. Там вещи, как на сцене, бесконечно проигрывают давно отыгранную драму. Но то, о чем мы ведем речь, предполагает существование именно другого музея, музея арестованных предметов. Тем более, если ты не отождествлен с музейной вещью, зачем она?
Например, полет стрекозы – вещь, невозможная в обычном музее. Или это музей для одного человека? Или вообще – музей-ни-для-кого? Как картина ни для кого, или экран, или сцена. Может быть, суть одиночества в этом? И невозможность общей, то есть совместной с кем-либо истории. И тогда за вычетом этой общей истории возможен твой индивидуальный музей, возможен музейный каталог твоих личных арестантов: предметы, лишенные сути (цветы без запаха, груды соли без вкуса), но все еще имеющие вещественные признаки. Так, пузырьки, флакончики для одеколонов, духов и прочее – арест ли это запахов? Или это забальзамированный запах? Жизнь цветка, продленная в нем? Вот то-то и оно, что нет.
А фотографии? А кинокадры? Их можно кроить, как вздумается. Ты приказываешь своей памяти выбросить из себя какой-либо фрагмент твоей жизни, в котором произошло что-то, смущающее твою совесть, и тогда как будто исчезает пространство, в которое был помещен данный фрагмент. Но невозможно памяти приказать – она живая, она существует помимо тебя, и иногда против своей воли ты можешь оказаться в этом запретном пространстве. Ничего подобного чему-то умерщвленному, застылому, неподвижному ты там не увидишь. Там минные поля, которые нужно обойти: все эти неприятные для тебя эпизоды твоей жизни.
Этот мир – груда, из которой нельзя вынуть только один предмет: тянется вся куча разом. Всюду ловушки: под бесцветным пустым видом, как заснеженные полыньи. Идешь – и вдруг попадаешься. Ловушки – предметы опасные, и не то чтобы незримые, а неясные: берешь его в руку, а он на глазах превращается в нечто. Так шипит гильза, упавшая в снег.
Иные предметы бесплотны до сверхтяжести, и их невозможно поднять. А если это удается, то вдруг сотрясается и оживает вся округа, из которой хлещет боль. Почему эти предметы опасны? Потому ли, что при прикосновении к ним мир может восстановиться? И чем это грозит? Смертью, хотя и с последующим воскресением. Стало быть, история и совесть – это одно. И твоя память – не твоя собственность, она всегда возвращается к тому, кому она принадлежит изначально.


***
Рай – сад, увиденный внутренним взором; такой рай – пустыня для обыденного взгляда. И наоборот: то, что кажется раем обычному взгляду, то пустыня для зрения души.


***
Что такое «я» и где оно находится, если тебе даже от собственного сознания можно абстрагироваться? И как оно соотносится с пространством моего тела и его же временем? Это как будто совсем не то же самое, что душа, поскольку она – бессмертна. Моего «я» до меня, до моего рождения, точно не было, после меня от него останется столько (и настолько), сколько хватит у него общей истории хотя бы с кем-либо, если не только с тем, с Кем имеет мою со-весть.
Когда я говорю «У меня болит нога» или «Моя нога болит», я говорю как будто о чем-то постороннем (то есть о том, что находится где-то вне меня) и со стороны причиняющем мне беспокойство. Я не могу почему-то сказать так: «Сегодня я болею в своей ноге». Даже когда я говорю «У меня болит душа», значит, я говорю о своей душе как о чем-то таком, что пространственно удалено от меня, объективировано, то есть выступает в роли объекта. Но когда я и о своем «я» говорю (рассказываю о нем кому-либо или размышляю о нем сам с собой), то говорю как о чем-то стороннем, выведенном в пространство – как будто между мной и моим «я» прорастает расстояние. Все это наводит на подозрение, что «я» переживаемое – вовсе не то же самое, что «я» осознаваемое. И это похоже на проблему настоящего времени.


***
Настоящее время мгновенно? Если это так, то какова длительность этого мгновения? Или длительность вообще сводима к нулю, то есть к полному своему отсутствию. О нуле – потом, а пока вот Кьеркегор: «Мгновение – это та двузначность, в которой время и вечность касаются друг друга».
Это как в случае с оборотничеством: с точки зрения метаморфозы, допустим, в лес входит человек, а выходит медведь, и хотя на самом деле из леса вышел медведь сам по себе, а человек так и остался в лесу, очевидцу может показаться, что человек обернулся медведем.
Отсутствие не сводимо к ничто, присутствие не возводимо к абсолюту. «Ничто» не занимает никакого пространства. Вдобавок, если «ничто» неподвижно, оно и не предполагает никакого пространства. Так как «ничто» – не точка, стало быть, точка – это неизвестное, принимаемое за нечто. Но условия существования точки – в ее неподвижности, потому что как только она двинется, она станет линией, а это уже другая мерность.
Движение линии не вдоль себя порождает плоскость. Движение плоскости – объем. Движение объема – если не другой объем, то нечто неумопостигаемое – то, что не занимает пространства в нашем обычном представлении, то есть ничто.
Но возможно ведь и обратное, попятное движение мерности – упрощение – от куба к плоскости, от плоскости к линии, от линии к точке, к тому, что не имеет измерений.
Если нуль – нечто нам неизвестное, то единица представляет собой что-то еще, кроме нуля. Но больше нуля может быть все что угодно, бесконечное множество чисел. Как в этой бесконечности найти конкретную единицу, а тем более какие-либо сложные числа?
В этом парадоксе – противоречие между переживанием настоящего времени и его осознанием. Но противоречие снимается при четком представлении о том, что природа не умещается в рамках сочувствия к нам. Вот, например, природа света – это одновременно и волна и частица. Мы видим корабль или море по отдельности, а с точки зрения природы света это морекорабль. Мы видит туман и видим коня в этом тумане – по отдельности то и другое, хотя и одновременно. Но с точки зрения природы света эта одновременность порождает другой образ, а именно: конетуман.
Математик Гёдель доказывает: «Полное описание языка «А» нельзя осуществить на том же языке «А», то есть для порождения всех истинных высказываний о целых числах нужно бесконечно много новых идей». Однако, к примеру, если полено – единица, то два полена соответственно двойка, и так далее, до поленницы, которая могла бы стать бесконечной, да ограниченность кубатуры не позволяет. И нет между поленьями никакого бесконечного числа поленьев. И что, сгоревшее полено тогда и есть нуль, что ли? А восстановить сгоревшее полено – это что, как нуль возвести к единице?
Настоящее время начинает казаться фикцией, как только попытаешься его осознать, схватить его, может быть, даже продлить. Не потому ли и Фауст заклинает Дьявола остановить мгновение, что не хочет больше никакого прошлого, да и будущего тоже. Они для него – всего лишь нежеланные объекты.
Но миг, способный к длительности – уже вечность, а вечность в качестве остановленного прекрасного мгновения еще нужно заслужить. И не этические чаянием, а верой, верностью.
Кьеркегор: «Если этическое есть высшее, то Авраам погиб». Этот тот случай, когда твое «я» сосредоточено в Боге так, что «я» растворяется, не лишаясь личностного начала.
«Я» переживаемое теперь не может быть объектом для тебя, и твое настоящее время способно к чистой длительности – вечность и время касаются друг друга в мгновении.
Как-то Марк Аврелий съязвил, что каждый стоит ровно столько, сколько стоит то, о чем он хлопочет. То есть не всякое мгновение, прекрасное для кого-либо, непременно окажется прекрасной вечностью. Тут-то в свои права и вступает ревность. Кортасар, имея в виду Фаустову ситуацию, считал: «Убить объект любви, древнее искушение мужчины, было платой за то, чтобы не задерживаться на остановке, а значит, мольба, обращенная Фаустом к уходящему мгновению, не имела никакого смысла, если только само мгновение не застрянет, как застревает и застаивается на столе пустой стакан».
То есть это типичный случай ревности: ведь ревность – это стремление восполнить утраченную цельность. И при чем здесь древнее искушение мужчины, когда и Медея (женщина все-таки) убийствами и самоубийством, как может, так и восстанавливает утраченную цельность.
Смерть – пресечение всякого изменения, развития, уничтожение самой возможности прошлого как объекта, как смысла времени. Но отсутствие времени не означает автоматического наличия вечности. По Гераклиту, река одновременно равна и не равна себе. А посему дважды в нее не войдешь.


***
Чем меньше плоти, тем больше души – звучит, может быть, неловко, но зато точно.
О Боге человек обязательно вспоминает, даже если никогда о нем и не думал, в беде ли, в опасности или в смертельной болезни, то есть в тех обстоятельствах, когда ему грозит уничтожение или хотя бы ущербность. Тут он вспоминает о нем, как об отце, знающем, как можно спастись и что нужно делать для этого. А так он волен пребывать в своем ежедневном сиротстве. Поэтому право на лишение тебя твоей воли имеет только тот, с кем у тебя со-весть, совместное ведение, знание, тайна. Совесть, стыд – это гнев, направленный внутрь себя, но душа – «не этих мест жилица» – единственно бессмертное, что есть в человеке. Она – остров бессмертия, оцениваемый смертным телом, она – образ незримый, выраженный условно в зримом теле. Она соотносится с телом, как образ с красками в картине или как часы и время, или как звезды и твердь небесная. Значит, если гнев направлен против нее, он навязывает разлуку твою с ней. Значит, стыд – это гнев твоего бессмертного, направленный против тебя с тем, чтобы твой образ привести в соответствие с ней. Стыд – это гнев души, и значит, когда стыд направлен против тебя помимо ее воли, это вовсе не стыд, а всего-навсего грех перестановки души и тела, а менять местами душу и тело – своеволие оборотничества
бунт красок против образа; бунт часов против времени;
бунт звезд против небесной тверди.


***
Канва: то, что сейчас – рисунок на канве, становится канвой, etc… Это – как чтение слова внутрь, в глубину.


***
Арабы, завоевав Египет, ободрали пирамиды, использовали их обшивку на постройку своих дворцов; турки, покорив Грецию, сделали из афинского Акрополя каменоломню; испанцы, завоевав Америку, поступили аналогично (чего добру зря валяться). Уж не говоря о большевиках и фашистах – те и живых людей тесали по образу и подобию своих идеалов.
Чему же удивляться: весь постмодернизм состоит их этого, то есть из обломков еще живых (а может, никогда и не умирающих) культур. Кого это напоминает? Да Герострата. Сколько их было таких, и кто их помнит (ведь то, к чему они стремились, им оказалось недоступным). Где дворцы этих арабов, турок или испанцев? Как и постройки постмодернистов, разваливающиеся на глазах. Потому что настоящее искусство создается не из камней, слов и звуков…
Да уж: сколько раз твердили миру…


***
Лаконичность взывает к большой ответственности. Гераклит фрагментарен. С одной стороны вышло так нечаянно (ибо пропало), а с другой – в этом есть резерв выразительности. Осколок чего? Фрагмент чего? Цельность утрачена навсегда – или она восстановима?..


***
Почему в некоторые эпохи (наиболее уравновешенные) вместо величия простоты в искусстве возникает убожество умеренности? Обломок такой эпохи не отсылает к целому, ибо целое у нее (или в ее интерпретации) прихотливо и неочевидно.
В эпохи такой рассогласованности попытка таким образом построить гармонию заканчивается или вообще полным провалом, либо присваивает иронический смысл, что само по себе является сомнением в смысле. Происходит разыгрывание гармонии как формы, которая должна быть чем-то заполнена.
Каким образом можно все-таки восстановить гармонию? Чтобы то, что образует форму – некая парча – могло быть наброшено на нечто (вечность, дух?) и тем самым смогло быть явленным как красота, как мир – нужно, чтобы это нечто существовало.
Это – наша цельность, условие гармонии против нашей разорванности и т.п. Поэтому искусство, творящее образ парчи, либо проигрывает, либо впадает в иронию. И нужно в обретении гармонии ее прообраза, идеала идти от преодоления этой парчи. В наше время она – гноище, язвище… Значит, остается прорвать ее, и если за ней бездна – пройти бездну, иного не остается.. Если же не рвать ее, то неизбежно умный скатится в иронию (глупый будет чирикать, как ни в чем не бывало).


***
В книге о мусульманском возрождении утверждается, что изощренность поэзии арабов, не что иное, как остроумие. А между тем остроумие – наипервейший признак лжепоэзии. Ведь остроумие никогда не стремится к истине. Оно старается только как-нибудь половчее выразиться. Впрочем, может быть, так оно и было у арабов. Но как все-таки благотворно они повлияли на маньеристов, на барокко. Или у этих последних тоже все свелось к остроумию? А не так ли лучше: во всяком деле возможно сведение его к остроумию или возгонка его к истине. Остроумие стремится к формальному заполнению коммуникативного пространства. Оно консервативно, потому что не меняет, не хочет менять плана содержания: все должно оставаться там, где находится. Оно, как правило, соответствует моде, устойчивости моделеобразований (но не все то золото, что блестит). Оно паразитирует на жажде людей истины (а истина всегда нова, какой бы избитой она ни казалась). Наконец, остроумие агрессивно: всякое свечение истины оно норовит затмить своим блеском. Закон имитации: казаться, если нет возможности быть. Все это неизбежно ведет к демагогии. Вот откуда идет мнение, что литература существует за счет несовершенства языка. Ведь литература, как и любое другое искусство, располагает как раз особым языком, условно называемым континуальным. И, стало быть, тот, кто называет себя художником, должен хотя бы знать о существовании такого языка. И это обязательное условие понимания искусства вообще.
Остроумие вынуждено пользоваться обычным языком в попытке построить нечто подобное искусству: ведь всякое произведение искусства материально выражено. И если разыграть это материально выраженное (передразнить, сымитировать), то можно добиться этого подобия. Все это, конечно, может быть рассчитано на не умеющих пользоваться языком искусства (как тех, кто производит, так и тех, кто потребляет). В этом есть что-то наивное, если эту профанацию не используют в качестве насилия. А вот это-то, как правило, неизбежно. И тогда начинается следующий этап агрессивного использования остроумия: стадия объявления себя единственным языком истины. Агрессия остроумия такова, что не всякий художник способен найти в себе силы противостоять ей. И это омерзительней всего: тот, кто начинает как художник, а заканчивает как имитатор самого же себя (если не чего-либо другого). Нет более пакостного места в пространстве жизни, где смерть вылезала бы так нагло и откровенно.

Ахматова о Брюсове: он знал много секретов, но не знал тайны. Все-таки, что касается чужого творчества, то, пожалуй, он знал тайну. По крайней мере, на том среднем уровне, каким располагала тогдашняя культура. Но он не знал своей тайны. Непонимание произведения искусства связано не столько с нежеланием что-либо понимать (характерный истероидный тип: хочет быть независимым и в то же время не способен быть самостоятельным; истероидность такого толка присуща нынешней культуре; но возможен и выход из создавшегося положения вещей, может быть, выход даже виден в том, что люди оказались захвачены врасплох средствами массовой информации, не сработала защита, иммунитет; но если человек – замысел божий, то это должно измениться, человек должен воскреснуть), сколько с незнанием языка искусства, которому, как всякому языку, надо учиться.
Как учится говорить ребенок: он потому и научается, что на то и создан, к тому предназначен, потенциально обеспечен. Не искусство разъединяет людей (современное или какое-либо другое), как утверждал Толстой, а остроумие, имитирующее законы искусства, которые в большинстве случаев и напридуманы этими остроумцами, остряками. Это следствие сначала попытки рационализации знания о языке искусства, а потом (другая крайность) – полного иррационализма во взгляде на искусство. И в том и в другом случае искусство (его язык) представляется как объект. А это неверно. По крайней мере, потому, что рассматривается этот объект с точки зрения языка без какой-нибудь достаточной оговоренности, что язык искусства – это нечто отличное от того, что считается обычным языком. С языка искусства, конечно, возможен перевод до какой-то степени адекватности… Но в человеке должен быть восстановлен орган восприятия этого языка. Иначе – иллюзия того, что понимания языка искусства можно достичь путем «вздрючивания» бесконечного остроумия. Даже через насильственное постижение действительности («чтобы судьба не казалась медом»). Но «страдать надо» Достоевского тоже превращено во вполне условный знак дискретности. И это свелось к демагогии.
Все познается в сравнении – это для языка обычного. Все познается в отрицании сравнения – это уже язык искусства. И то и другое – правда, и то и другое уживается в человеке без раздора. Когда одно не исключает другого и не превалирует.


***
Каждая теория, пытающаяся объяснить человека, хватается за какую-нибудь деталь его образа как за самую существенную, на которую накручивает все остальное... Человек – многогранник, а теория может увидеть только одну (редко больше) грань, в которую она входит как в картину, не доходя до корней этой картины. Если же все теории вдруг увидеть разом, то человек может представиться даже не в виде многогранника, а в виде произвольно пересекающихся плоскостей, так что за ними не различишь ничего очевидного. Где суть, ядро? Религия все-таки больше стремилась к сути, эти плоскости ее интересовали постольку поскольку. Но и без этих плоскостей суть сама по себе может ускользнуть.


***
Душа болит, хотя в ней нет никаких нервов. Нервы болят, словно дают знать, как по их путанице добраться до души. Болят – как горят путеводные нити. Но на самом деле, это то же, что и плоскости, – к душе это не имеет никакого отношения.


***
Свидетельства, или видимые знаки веры… Но именно невидимое и есть наилучший свидетель… Да и само свидетельство предполагает того, кто может рассудить истца и ответчика, то есть имеется в виду так называемый высший судия, предполагается его внешнее месторасположение. А если Бог – это глубоко внутреннее обстоятельство, тогда что? Причем тут какие-то свидетели и свидетельства?


***
Когда времена проходят, они напоминают пространственные постройки: города-эпохи, отдельные домики (хижины) или помпезные дворцы, населенные тенями прошлого. Конец тысячелетия для нас заслоняется пространством ХХ века, то есть тем, что нам еще не кажется определенной постройкой. Скорее наоборот – руинами, чем-то выжженным, вытоптанным, проплеванным, но не заброшенным, потому что там живут и наши времена (личное время каждого), дарованные нам на однажды и навсегда.


***
И был затменья солнечного миг,
когда мы поравнялись в коридоре:
из медленно опущенного взгляда
вставали восхищенные глаза.


***
Иногда хочется, чтобы текст читался снизу вверх, чтобы глаза поднимались к небу, чтобы текст уводил к небу и небо было бы его продолжением. Хорошо и наоборот: чтобы воды были его продолжением.


***
Горы – в соответствии с Богом: горы свет запоминают на ночь, чтобы утром вспомнил и о них рассвет.


*** Оттого это небо ясное, что оно – постоянно материализуемое воспоминание о нем всех живших под ним.


***
Есть ли возраст в абсолюте? И какой из возрастов наиболее ему соответствует – детство, юность или какой-нибудь другой прекрасный возраст?


***
Предчувствие войны – в заведомой потере близких, всех тех, с кем у тебя есть общая история, даже с твоими врагами: вот по родному краю летит стрела и пулю догоняет.


***
Пожалуй, так: стремишься удержать смычок – он пляшет, он за руку тебя ведет, куда-то тянет; всем пальцам видна его развертка; он вьется, он разрывает то, во что облекает тебя, он входит в мир, как вечность; напрямик, как луч. Так ультразвук разваливает сталь. Нет, не то. Сильнее так: коснешься ветки – им, смычком, наугад: вдруг грянет осень. Там плод готовится и прорастает двуязычный гад.


***
Язык искусства отличается от языка обыденного совсем простыми категориями.
Только во все времена эти понятия пытались либо сблизить, либо вообще соединить, либо чуть ли не поменять местами, или же вообще отменить, оставив только то, что свойственно обыденному языку. На самом деле, это – разные вещи, каждая отвечает своим законам. Если для обыденного языка несомненно, что все познается в сравнении, то для языка искусства свойствен другой закон: все познается в отрицании сравнения. Потому что каждое произведение искусства как бы отрицает свое окружение в качестве элемента сравнительного ряда. Все очень просто: каждый предмет в обыденном языке примыкает к другому предмету посредством каких-то признаков, в которых выявляется его особость (вот эта вещь – сама по себе, а та, другая, становится ее фоном), вместе они составляют единую цепь. То, что присуще каждому предмету сверх того, неизбежно отбрасывается.
А в языке искусства важно сохранение того, что этой цепью отбрасывается. Ничего особенного в языке искусства нет – он не является языком для немногих, более того, он – свойство каждого сознания. Примеры:
1. Континуальные метонимические ассоциации в индивидуальном сознании: стихийное припоминание, свободное плавание в образах при необязательном «бесцельном» размышлении о всякой всячине, что как попало приходит в голову: видишь старушку в платке с восточным узором > Восток > география > карта > школа > учитель безрукий и т.д., – все может вернуться к какой-нибудь сильной отправной точке: опять школа > мать > дом > скворечник.
2. континуально-метонимическое течение разговора, беседы: темы сцепляются лишь ассоциативно.
3. Модели континуальных образов (черт, почерков, характерных мет): музыкальный отрывок – чей? Моцарт? Объяснить, то есть вывести в абсолютно дискретный план невозможно. Но это и неважно, важно, что такая «модель Моцарта» существует в сознании («модель» здесь – образный строй, строй музыкальных образов).
Иной раз можно и ошибиться, если какая-либо «модель» покажется чем-то сходной с другой «моделью» другого художника. Невозможно по описанию представить картину какого-либо художника, если не пытаться вызвать в сознании некую подобную, уже существующую «модель».
Насколько невозможен перевод с языка искусства на язык обыденный и наоборот, показывают муки переводчиков, которым приходится переводить не просто с иностранного языка на родной (это могла бы сделать и словарная машина), а средствами своего обыденного языка на язык искусства подлинника. Парадокс? Просто язык искусства использует обыденный язык как то, что может материализовать произведение. Подобно тому как в картине главным являются не краски, а образы. Хотя ни один художник еще не отказывался от хороших красок. То же и с теми, кто пользуется словесным материалом.


***
История с молнией: она буквально вынула из огромной ели узкий брусок от вершины до низа, который, конечно, рассыпался при вынимании. Обломки рейки и дранки разной длины валялись в траве на расстоянии до десяти и более шагов. Что-то произошло такое – и при этом не хватило все-таки силы, чтобы вывернуть его наизнанку. Живо ли оно до сих пор? Уже больше года прошло...


***
Петр – Георгий без копья. Копье Петра ушло в сына.


***
Аналогии: самолетик расцветает не в небе, а в скорости. Если плоть то же, что и смысл, то плоть его – скорость.


***
…Даже малейшее нарушение порядка слов приводит к потере гармонии (мгновенье чудное я помню). В чем тут дело? Поэт предчувствует эту гармонию, ее прообраз, даже мгновенно подбирает языковой (словесный) материал, совпадающий с планом по всем компонентам. И самый план мгновенен, потому что стихотворение – импровизация с колоссальным количеством вариантов, возможностей. Выбирается один, наиболее верный – это уже тот самый труд, о котором говорят, что его должно быть больше, чем дара. Но ведь и выбирать тоже не научишь кого попало… Это тоже дар – насколько точно выбирать вариант соответственно идеалу.
Прообраз правильно звучащей фразы…
Связь со звуковым золотым сечением…


***
Стихотворение может быть выстроено по принципу обратного сравнения.
Не из точки идут две линии какого-либо сравнения, а к точке: попятное, возвратное движение мерностей, но не последовательное, а одновременное.
Это в какой-то мере подобно контрапункту, только тот ведь не предполагает сведения музыкального повествования к точке. Или, чтобы проще понять, к черному квадрату. «Черный квадрат» Малевича – не точка и не ноль в математическом смысле, это ноль-икона, затея сатанинская, если только остановиться на этом. Произведение искусства содержит в себе и такой этап: для того, чтобы воплотить нечто в образ, нужно это нечто развоплотить с последующим воскресением, то есть провести через смерть.
«Аще не умрет зерно...»
Аще не умрет. Видел я когда-то желтую дорогу: она была покрыта вытаявшей из-под снега пшеницей, рассыпанной в страду, – кузова у машин были худые. На дороге – как на смертном одре. Вот и умерла, а плод не сотворила.


***
Все дело в источнике света, который и тень огня делает смиренной. Вот догорит купина...


***
Парфенон или храм Покрова-на-Нерли – скол идеального камня, и в этом их цельность. Это – как красота, предоставленная самой себе во мраке абсолюта, а в абсолюте выжидающая толику света. Противоречие. Как только красота впадает в абсолют, она уничтожается, так как перестает быть явленной. А он бы хотел быть прекрасным и невидимым одновременно.


***
Исайя (10-15): «Величается ли секира перед тем, кто робит ею? Пила гордится ли перед тем, кто двигает ее? Как будто жезл восстает против того, кто поднимает его! Как будто палка поднимается на того, что не дерево!»


***
Зимой воде не больно, потому что можно гладить ее как сухую траву, чтобы она меняла цвет.


***
Там степь в ковыле, там пасутся морские барашки...


***
Улица вращается, как бок многофигурной вазы.


***
Наши черемухи и георгины – это их вишни и хризантемы.


***
Что, если ты часть Бога твоего, и она болит, и она – фантом?


***
Туман поднимается вверх, и это к плохой погоде. Он снимает с золотых деревьев зеленые чехлы.


***
Небо в алмазную овчинку.





Next ArticleСледующая страница ПрозаArticles Home